Иоанн Дамаскин – певец Воскресения
«От смерти бо к жизни и от земли к небеси Христос Бог нас преведе», — поет Церковь в первой песни пасхального канона, тем самым удостоверяя, что переход от смерти к жизни уже совершен Воскресением — тою силою Любви, полнота которой, по Писанию, и есть Бог. Вера, одушевлявшая святого Иоанна Дамаскина, автора этого ликующего Воскресенского славословия, может показаться по-детски безотчетной, торжествующе-упрямой и по современным-то представлениям столь наивной, что вольные и невольные слушатели пасхального канона склонны воспринимать его с изрядной долей скептицизма, втайне считая бьющие в нем через край безрассудные чувства порождением творческого экстаза и священного безумия, охватывающих всякого подлинного поэта: может быть, подумает слушатель, его-то многокрасочная биография и дает повод для подобного ликования, но зато моя, самая обыденная, — вряд ли.
В самом деле, житие Иоанна Дамаскина просто переполнено головокружительными событиями, представляя собой прямо-таки готовый материал для детективного романа с изрядной долей «фантазии», так что если бы составить по нему киносценарий да отснять фильм, то зритель, несомненно, не успевал бы следить за мельканием кадров, состоящих из череды поединков, бегств и всего такого прочего, чем любит тешить себя неугомонное юношество (с той только разницей, что сражался-то будущий святой не с кинематографическим злодеем, а с неистощимым в своих выдумках миродержцем).
Иоанн, сын христианина Сергия Мансура, главного распорядителя казны и сборщика податей, около 680 года родился в Дамаске — захваченной мусульманами столице Сирии. Прилежный ученик выкупленного на невольничьем рынке православного богослова, Иоанн еще в юности настолько пленился тайнами богомыслия, что не побоялся ринуться на защиту иконопочитания во времена повсеместного торжества иконоборческих мнений, которые нашли своего авторитетного покровителя в лице императора Льва Исавра (717—741).
Всякому противнику официальной иконоборческой доктрины и религиозному диссиденту (каковым, по мнению властей, и был Иоанн Мансур) грозили, естественно, традиционные для всякого «инакомыслящего» (от Ромула до наших дней) тюрьма и ссылка, но, к несчастью для византийской иерархии (как духовной, так и светской), Иоанн из Дамаска, яростный спорщик-диссидент, красноречиво отстаивавший права и свободы иконопочитателей, не был подданным императора, принадлежа — в качестве советника дамасского халифа — к категории иностранных граждан, с которыми, по давней традиции, положено было обращаться с максимальной осторожностью. И вот тогда-то (опять же по давней традиции) было пущено в ход испытанное орудие клеветы: император Лев, ни под каким видом не переносивший инакомыслия, велел, подделав подпись возмутителя спокойствия, составить от его имени подложное письмо, в котором советник халифа будто бы предлагал ему, императору, свои услуги «двойного агента», а вместе с ними — и помощь в осуществлении экспансионистских планов Византии, покушавшейся на владения халифа.
Таким вот образом и было состряпано дело по обвинению красноречивого и неуемного Иоанна в государственной измене (прием, как видите опять-таки не новый). Однако гуманный халиф не захотел применить по отношению к недавнему своему советнику высшую меру, ограничившись лишь по-восточному изобретательным «показательным процессом»: халиф повелел отрубить у мнимого клеветника и квази-изменника кисть его правой руки (той самой, которая, по мнению обманутого владыки Дамаска, и писала предательское послание) и вывесить ее в центре города на всеобщее обозрение. После того как сия жестокая мера произвела должное воздействие на устрашенных призраком государственной измены горожан, ненужная уже кисть была возвращена — за ненадобностью — томящемуся в оковах ее владельцу.
Заключенный, безнадежно приложив ее к обрубку покалеченной руки, задремал во время своей отчаянной молитвы и проснулся… исцеленным: кисть, вопреки всем законам естества, нацело срослась предплечьем. (В память о чудесном исцелении преподобный потом всю свою жизнь носил на голове платок, которым после позорной гражданской казни обвязывал он обрубок руки, провинившейся в том, что ею писались пламенные речи в защиту православных истин.)
Устрашенный свершившимся чудом и раскаявшийся халиф оказался человеком, не чуждым справедливости, и хотел было загладить свою вину возвращением невинному страдальцу всех прав и имений, но Иоанн Мансур от прав и имений отказался и ушел простым послушником в Иерусалимскую лавру Саввы Освященного. И вот тут-то начало развиваться второе действие драмы того человека, который настолько сроднился со своим писательским (в защиту истины!) призванием, что, кажется, легче расстался бы с жизнью, чем с мучительным искусом вдохновения. Похоже, что вчерашний советник халифа мог бы, слегка перефразируя, применить и к себе слова поэта Овидия, который жаловался на то, что и при очень большом желании никак не может писать прозой, потому что рука, вопреки воле рассудка, выводит исключительно поэтические строки.
В данном же случае высокопоставленный послушник и недавний государственный муж очень хотел бы молчать — во славу Божию, — но это оказалось все-таки выше его сил; всякий, кто познал искушение писательством, знает, что ради непереносимо-мучительного удовольствия следовать сладостной тирании своего пера можно перешагнуть через все — и через любовь, и через славу, и через деньги, но вот лишить себя удовлетворения этой потребности можно разве что только вместе с жизнью. В самом деле: разве того ради Богородица возвратила ему отсеченную кисть, чтобы с ее помощью чистить монастырские сортиры? (Да именно это неблагоуханное послушание и было, в числе прочих, не менее, унизительных, возложено на того прекрасного, сладкоречивого, бесстрашного и рискового человека, который и жил-то, торжествуя над клеветниками, завистниками и преследователями, «на разрыв аорты».)
Надо сказать, что «жестокий» старец, взявший новоначального правозащитника под свое, прямо скажем, издевательское руководство, хорошо знал (как и всякий достигший известных высот душеведец), куда именно стоит жалить нового послушника, чтобы последний достиг максимального смирения: непреклонный руководитель, запретив Иоанну даже и думать о бумаге и чернилах, как бы заново отсек эту великолепную десницу, вынужденную сжимать теперь уже не изящное боговдохновенное перо, а грубую грязную лопату.
«Садизм» (по нашим-то понятиям) духоносного старца вполне последовательно преследовал только одну, единственно достойную, жизненную цель — привести подопечного в состояние того совершенного бесстрашия, которое по большому счету -только и дает право браться за перо, ибо многовидные слова для того только и существуют, чтобы в бесконечном их разнообразии отображать единообразное и первородное Слово — единосущного Сына нераздельной Троицы.
С упорством законопослушного монаха и стойкого солдата послушания Иоанн старательно заграждал свои уста и упрямо смирял свою десницу: он крепился сколько мог, пока наконец не выдержал и, побуждаемый долгом человеколюбия (а оно, как известно, выше поста и молитвы, выше жизни и самого спасения), не нарушил данного обета. Тронутый скорбью братии, которая безутешно плакала о новопреставленном монахе, прирожденный писатель, не заботясь о дисциплинарных последствиях, излил себя в словах того погребального канона, который и поныне трогает всякого, кто присутствует при православном погребении. «Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть…» — плакал и рыдал сам песнописец, тут же, в силу своего сверхъестественного артистического вдохновения, входя в новый образ и начиная говорить от лица лежащего на смертном одре. Что и понятно: человек, которому когда-то была возвращена отсеченная и ожившая десница, подлинно имеет власть и силу ощущать мертвое как живое, влагая мощное слово явственно слышимого плача в навсегда охладевшие уста усопшего монаха.
Именно в этот момент — в момент составления погребального канона — стихийный напор выплеснувшегося в словах сострадания разрушил плотину молчания, и в сочинения Иоанна ворвалась та торжествующе-упрямая интонация, которую в наш недоверчивый век многие сочли бы за проявление наивности.
Перед стихийной силой сверхтворческого слова, вырвавшегося из мучительного затвора, смирилось все, что еще имело достаточно силы и власти слову этому противоречить. Пресвятая Богородица, явившись непреклонному руководителю неуемного сочинителя, повелела тому не наказывать послушника-песнописца: «Зачем ты заградил источник, могущий источать сладкую и изобильную воду?.. Не препятствуй источнику течь… он всю Вселенную протечет и напоит…»
И действительно, источник этот напоил и напояет Вселенскую Церковь, потому что слово Иоанна Дамаскина из века в век переходит «от смерти к жизни», обретая поистине литургическую действенность: оно не только никогда не надоедает и не приедается, но даже имеет ту странную особенность, что раз от разу, год от году его все мучительнее жаждешь услышать, жаждешь обрести в нем ту самую «твердую пищу», которая, по слову Писания, должна уступить место детскому «молоку» катехизиса, перевариваемому лишь слабыми желудками новоначальных.
После того, как источник Иоаннова слова, пробив плотину вынужденного молчания, потек вновь, с невиданным изобилием наполняя и переполняя лакуны богослужения, звезда позавчерашнего дамасского советника и вчерашнего чистильщика монастырских уборных вновь воссияла: сам Иерусалимский патриарх его «заметил», возвел в священный сан и оставил при своей кафедре проповедником. Однако сияние такой славы Иоанна уже не прельщало, и он, вернувшись в свою «обитель тайную трудов и чистых нег», подвизался там до самой своей смерти. Впрочем, детективу со стрельбой и погонями суждено было так и остаться тем самым любимым жанром, в котором, по воле Божией, Иоанну Дамаскину и предстояло существовать до самого конца своих дней.
«Не досидев» в тюрьме в качестве мирянина, Иоанн наверстал упущенное уже в качестве почтенных лет священника; «не дообличав» миродержавных иконоборцев в давние времена, неуемный инок-песнописец вновь взялся за свое и 74-летним старцем явился на церковный Собор в Константинополе, где и продолжил все ту же, от юных лет воспеваемую, песнь в защиту истины иконопочитания. За что и был подвергнут еще более длительному, чем в свои младые годы, тюремному заключению, где — опять-таки чудом! — перенес непереносимые для пожилого человека пытки, но, как и всякий истинный герой мистического боевика, остался жив, скончавшись в более чем преклонном 104-летнем возрасте.
А теперь мы вправе задаться вопросом: в какой же мере пасхальный канон, столь нежно любимый верующими и неверующими (вот даже и Чехов, известный своим утонченным скептицизмом, не устоял и посвятил ему свой пленительный рассказ «На Святой», ныне внесенный во все православные хрестоматии), принадлежит «народному творчеству» многоголосной Церкви, а в какой является он плодом индивидуального поэтического вдохновения? Ответ, как оказывается, столь же прост, сколь и парадоксален: пасхальное песнопение — одно из самых индивидуалистических (наряду с великопостным каноном святого Андрея Критского) произведений мировой литературы: хотя в нем, в отличие от канона погребального, речь ведется исключительно от первого лица, множественного числа — от лица неисчислимой церковной анонимности, — на самом же деле он представляет собой развернутое лирическое стихотворение «о личном», в котором — без особых усилий со стороны читателя — прочитывается персональный биографический опыт.
Опыт того человека, которого пытали и сажали в тюрьмы, которому отрезали руку, на которого клеветали, над которым откровенно издевались (хоть и во имя высших целей, конечно) и который, по закону остросюжетного детектива, уже тысячи раз должен был бы стать трупом (или по меньшей мере живым трупом, апатично и пугливо доживающим свои серые дни), но который, вопреки всему, не только выжил, но и восторжествовал — над предательством, над забвением, над насмешками, над муками, над постоянным швырянием из огня да в полымя…
Несмотря на бессловесную анонимность того «мы», которое являет себя в разных наклонениях (изъявительном, повелительном, желательном…) и которым пропитаны все песни канона, звучит он ликующей младенческой радостью упрямо подразумеваемого «я» — радостью, чей смысл исчерпывается многократно-разнообразным повторением одной «недвижной идеи»: «Я жив — и это значит, что Ты воистину воскрес; если Ты воскрес, то мне невозможно не жить». Такого стихотворения не написать даже и самому ученейшему человеку, «дочитавшемуся до Библии»: такие стихотворения пишутся не столько духом, сколько духом плоти — той отсеченной (то есть умершей), но воскресшей плоти собственной руки, которая тем самым донесла весть о Воскресении не столько до ума (а это еще невеликое дело, поскольку и «бесы веруют и трепещут»), сколько вкоренила ее «в уды, в составы, в сердце», после чего эта весть стала сначала второй, а потом уже и подлинной, первой жизнью, самим фактом своего существования удостоверяющей подлинное отсутствие смерти в том мире, где отсеченная кисть срастается с суставом, а высохшее от многолетнего молчания горло вдруг прорывается неудержимым надгробным рыданием, плавно переходящим в столь же неудержимое пасхальное ликование.
А если так, то преград между священной историей и личностным переживанием уже как бы и не существует: ведь это именно он, Иоанн, бывший советник халифа, теперь и сейчас подходит к пещере, в которой погребли Господа; именно он, Иоанн, царедворец и послушник, теперь и сейчас видит «камень отвален от гроба»; именно он, Иоанн, обличитель и утешитель, от своего лица теперь и сейчас говорит вместе с ангелом (и одновременно вместо него): «Во свете присносущем Сущаго с мертвыми что ищете яко человека? Видите гробныя пелены — тецыте и миру проповедите, яко воста Господь, умертвивый смерть».
Итак, по Иоанну Дамаскину, Пасха — в качестве похорон смерти — является тем достойным ответом «плачу и рыданию», который торжествует над «безбедным страхом (то есть нерискованным: молчи — за умного сойдешь) молчанием», заставляя подражать пророку Давиду, «скакавшему» от радости с ковчегом завета. «Веселимся божественне» — таков итог жизни халифского советника и монастырского песнотворца, который, пережив в своей собственной биографии умерщвление смерти, оставил грядущему веку весть о «веселии вечном» Христова восстания.
Автор: Ольга Газизова.